Всего через каких-нибудь восемь часов один мой соотечественник категорически заявит мне: «Здесь все грязно, все дорого и ни за какие деньги не достать настоящего карбонада», и я буду защищать Ирландию, хотя провел в ней всего десять часов, всего десять, из которых пять проспал, час просидел в ванне, час простоял в церкви и еще один час проспорил с вышеупомянутым соотечественником, выдвинувшим против моих десяти часов целых шесть месяцев. Я страстно защищал Ирландию. Чаем, «Tantum Ergo», Джойсом и Йитсом сражался я против карбонада – оружия тем более для меня опасного, что я понятия о нем не имел и, борясь, лишь смутно догадывался, что мой враг – какое-то мясное блюдо. (Только уже вернувшись домой и заглянув в словарь Дудена, я выяснил, что карбонад – это жареная грудинка.) Однако боролся я напрасно: человек, едущий за границу, предпочитает оставлять дома все недостатки своей страны – о, эта домашняя суета! – но брать с собой ее карбонад. Точно так же, должно быть, нельзя безнаказанно пить чай в Риме, как нельзя безнаказанно пить кофе в Ирландии, разве что его варил итальянец. Я сложил оружие, сел в автобус и поехал, любуясь по дороге бесконечными очередями перед кинотеатрами, которых здесь великое изобилие. Утром, подумалось мне, народ толпится в церквах и перед ними, вечером – в кинотеатрах и перед ними. В зеленом газетном киоске, где меня вновь покорила улыбка молодой ирландки, я купил газеты, шоколад, папиросы. И тут мой взгляд упал на книгу, затерявшуюся среди брошюр. Белая ее обложка с красной каймой уже порядком испачкалась; продавалась эта древность за один шиллинг, и я купил ее. Это был «Обломов» Гончарова на английском языке. Я знал, что Обломов – из тех мест, которые находятся на четыре тысячи километров восточное Ирландии, и все-таки мне подумалось, что ему самое место в этой стране, где так не любят рано вставать.
Помолись за душу Майкла О'Нила
На могиле Свифта я застудил сердце – так чисто было в соборе святого Патрика, так безлюдно, так много стояло там патриотических мраморных изваяний, так глубоко под холодными камнями покоился его неистовый настоятель и рядом с ним его жена – Стелла. Две квадратные медные таблички, надраенные до блеска, словно руками немецкой хозяйки; побольше – над Свифтом, поменьше – над Стеллой. Мне надо бы принести чертополох, цепкий, кустистый, голенастей, да несколько веточек клевера, да несколько нежных цветков без колючек, может быть жасмин или жимолость, – это был бы подходящий привет для обоих. Но руки мои были пусты, как эта церковь, холодны и чисты, как она. Со стен свисали приспущенные полковые знамена. Действительно ли они пахнут порохом? Судя по их виду, должны бы, но здесь пахло только тленом, как во всех церквах, где уже много столетий не курят ладаном. Мне почудилось, будто в меня стреляют ледяными иглами, я обратился в бегство и только у самых дверей обнаружил, что в церкви все-таки был один человек – уборщица, которая мыла щелоком входную дверь, чистила то, что и так было достаточно чистым.
Перед собором стоял ирландец-нищий – первый, который мне здесь встретился. Такие бывают только в южных странах, но на юге светит солнце, а здесь, к северу от пятьдесят третьего градуса северной широты, тряпье и лохмотья выглядят несколько иначе, чем к югу от тридцатого, здесь нищету поливает дождь, а грязь не покажется живописной даже самому неисправимому эстету, здесь нищета забилась в трущобы вокруг святого Патрика, в закоулки и дома – точно такая, какой описал ее Свифт в 1743 году.
Болтались пустые рукава куртки нищего – грязные чехлы для несуществующих рук. По лицу пробегала эпилептическая дрожь, и все-таки это худое смуглое лицо было прекрасно красотой, которую предстоит запечатлеть в другой, не в моей записной книжке. Я должен был вставить зажженную сигарету прямо ему в рот, деньги положить прямо в карман. Мне показалось, что я подал милостыню покойнику. Темнота нависла над Дублином: все оттенки серого, какие только есть между белым и черным, отыскали себе в небе по облачку; небо было усеяно перьями бесчисленной серости – ни клочка, ни полоски ирландской зелени. Медленно, дергаясь, побрел нищий под этим небом из парка святого Патрика в свои трущобы.
В трущобах грязь черными хлопьями покрывает оконные стекла, словно их нарочно забросали грязью, выскребли для этого из труб, выудили из каналов, впрочем, здесь мало что делается нарочно, да и само собой мало что делается. Здесь делается выпивка, любовь, молитва и брань, здесь пламенно любят бога и, должно быть, так же пламенно его ненавидят.
В темных дворах, которые видел еще глаз Свифта, десятилетия и столетия откладывали эту грязь – гнетущий осадок времени. В окне лавки старьевщика навалена невообразимая пестрая рухлядь, а чуть поодаль я наткнулся на одну из целей моего путешествия – это был трактир, разделенный на стойла с кожаными занавесками. Здесь пьяница запирается сам, как запирают лошадь, чтобы остаться наедине со своим виски и своим горем, с верой и неверием; он спускается на дно своего времени, в кессонную камеру пассивности и сидит там, пока не кончатся деньги, пока не придется снова вынырнуть на поверхность времени и через силу поработать веслом – совершая движения беспомощные и бессмысленные, ибо каждая лодка неуклонно приближается к темным водам Стикса. Не диво, что для женщин, этих тружениц нашей планеты, нет места в таких кабаках; мужчина здесь остается наедине со своим виски, далекий от всех дел, за которые ему пришлось взяться, дел, имя которым – семья, профессия, честь, общество. Виски горько и благотворно, а где-нибудь на четыре тысячи километров к западу и где-нибудь к востоку, за двумя морями, есть люди, верящие в деятельность и прогресс. Да, есть такие люди, так горько виски и так благотворно. Хозяин с бычьим затылком просовывает в стойло очередной стакан. Глаза у хозяина трезвые, голубые у него глаза, и он верит в то, во что не верят люди, его обогащающие. Деревянные переборки, обшивка, стены пропитаны шутками и проклятиями, надеждами и молитвами. Сколько их там?
Уже заметно, как кессонная камера для пьяниц-одиночек все глубже опускается на темное дно времени, мимо рыб и затонувших кораблей, но и здесь, внизу, нет больше покоя с тех пор, как водолазы усовершенствовали свои приборы. А потому – вынырнуть, набрать в легкие побольше воздуха и снова заняться делами, имя которым – честь, профессия, семья, общество, покуда водолазы не пробуравили кессон! «Сколько?» Монеты, много монет брошено в жесткие голубые глаза хозяина.
Небо было по-прежнему затянуто всеми оттенками серого цвета, и по-прежнему не было видно ни одного из бесчисленных оттенков ирландской зелени, когда я направился к другой церкви. Прошло очень мало времени: у входа в церковь стоял тот самый нищий, и какой-то школьник вынимал у него изо рта сигарету, которую сунул я. Мальчик тщательно затушил ее, чтоб не пропало ни крошки табака, и бережно спрятал окурок в карман нищего, потом он снял с него шапку: кто же осмелится, даже если у него нет обеих рук, войти в божий храм, не сняв шапки? Для него придержали дверь, пустые рукава мазнули по дверному косяку, мокрые, грязные рукава, будто нищий вывалял их в сточной канаве, – но там, в церкви, никому нет дела до грязи.
Как безлюден, чист и прекрасен был собор святого Патрика; здесь же, в этой церкви, оказалось полно людей и аляповатых украшений, и была она не то чтобы грязная, а запущенная – так выглядят комнаты в многодетных семьях. Некоторые люди – среди них, я слышал, есть один немец, который таким путем распространяет в Ирландии достижения немецкой культуры, – зарабатывают немалые деньги на производстве гипсовых фигур, но гнев на фабрикантов халтуры слабеет при виде тех, кто преклоняет колена перед их продукцией: чем пестрей, тем лучше, чем аляповатей, тем лучше; хорошо бы, чтоб совсем «как живой!» (осторожней, богомолец: живой – это совсем не «как живой!»).
Темноволосая красавица – с вызывающим видом оскорбленного ангела – молится перед статуей Магдалины; на ее лице – зеленоватая бледность, ее мысли и молитвы заносятся в неведомую мне книгу. Школьники с клюшками для керлинга под мышкой вымаливают себе избавление от голгофы; в темных углах горят лампады перед сердцем Христовым, перед Little Flower [7] , перед святым Антонием, перед святым Франциском: здесь из религии вычерпывают все до самого дна. Нищий сидит на последней скамье и подставляет свое эпилептически подрагивающее лицо под струю благовоний.
[7] Имеется в виду святая Тереза из Лизье